«...не будет преувеличением, если я скажу, что кампания против России была выиграна в течение 14 дней».
Гальдер — начальник генерального штаба сухопутных сил Германии. Запись в дневнике 3-го июля 1941 года.
«...а война-то совсем другое...»
В. Кондратьев. «Сашка»
Многих унесла эта война. Мертвых закопали в дальних концах окопов, в глубоких воронках, в братских могилах у пересечений дорог, на холмах под одинокими березами, в скверах и на площадях русских, польских и разных других городов, повсюду — от уральских госпитальных кладбищ до одиноких партизанских могил в Италии, в Норвегии.
Из полуживых в медсанбатах выковыряли осколки, осколочки и расплющенные о наши кости пули, затем нас сшили или подлатали белыми нитками — да, они белые, я видел, — подлечили в медсанбатах и госпиталях, и многие, очень многие — снова в огонь, на передовую. И они прошли этот смертный путь не по одному разу. Не по одному!
Когда же наконец все кончилось, мы разошлись по домам и сказали себе: «Победили в боях, победим и в труде!» И мы побеждали. «Медаль за бой, медаль за труд...» — стихи даже такие были.
Но война напоминала о себе. Постоянными болями в культе или синюшной яме величиной с кулак — у кого-то в плече, у другого в боку или бедре, там, где вышла тогда разрывная.
И часто, очень часто, и особенно в последние годы, ночью или на рассвете ты все-таки просыпаешься от ноющей то слабой, а то и не слабой боли в этой самой культе или яме, которую врачи-специалисты уже чистили не раз, а она почему-то не хочет заживать, и ты взираешь на нее с тем же детским изумлением, как в те первые дни в медсанбате, когда она была укутана в бинты, а теперь вот оно, твое бело-розовое с синим крылышко, ну в точности, как у ощипанного куренка, и ты вдруг неожиданно для самого себя вспархиваешь им, словно собираешься взлететь, и тебя в эти моменты так и подмывает сорваться с постели и заорать, размахивая своей культей, завопить так, чтобы услышали в каждом уголке этого мира: «Мне больно! Мне все эти годы больно».
Иногда ты вопишь. Не разжимая зубов, конечно. Беззвучно.
Эта повесть написана ночами.
Здесь прошли танки. Или тяжелые самоходки. С десяток машин, не больше, и узкая грейдерная дорога исчезла, остались две метровые колеи, наполненные мутно-желтой грязью, и ямы, одна на одной. Льет дождь, мелкий, занудливый. Начался он, кажется, вчера, а может, раньше — Балтика близко, ведь мы уже в Померании.
Сверху наши легкие самоходки открыты, только механик сидит под крышей, а мы — лейтенант, наводчик и я, заряжающий, — опять мокнем. Можно бы спрятаться под шинелями, но ими укрыт и переложен запас снарядов на днище машины, около ста пятидесяти штук.
В дополнение к семидесяти в гнездах. Можно бы закрыть боевое отделение специальным брезентом на ремешках, но тогда, кроме механика, из машины никто ничего не увидит. Если смотреть в лючки, разобьешь лоб и нос — ведь машину на ходу качает. И много ли увидишь в эти лючки, совсем не то, что поверх брони. А смотреть надо всем, видеть как можно дальше — мы не дома, и против нас тут выставили эсэсовцев во главе с тем самым Гиммлером. Да и вообще у нас закон: хочешь жить — верти башкой. Лейтенант с наводчиком смотрят вперед и по сторонам, я — назад и по сторонам.
Ватник и шапка на мне тяжелые от воды, две нижние рубашки и суконная гимнастерка на плечах и на спине тоже мокрые. Когда машину встряхивает на ухабах, струйки воды с набухшей шапки бегут по шее за воротник, иные добираются до пояса. Меня передергивает, но зубами я уже не стучу, не то что вчера. Видно, отстучал свою норму. Угрелся. Ватники лейтенанта и наводчика тоже почернели от дождя, по продольным швам бегут, извиваясь, блестящие ручейки, внизу на шапках повисли капельки. Вообще-то есть у нас непромокаемые танкошлемы, но мы их никогда не надеваем, и лежат они где-то под моторами. Форсу много, а толку мало: холодно в них и в бою свободы нет, запутаешься в их проводах.
Впереди, сзади, по сторонам ничего плохого пока не видно, лейтенант с наводчиком спокойны, только покачиваются вместе с машиной и зябко передергиваются, когда вода с шапок попадает за воротники. Я сижу у заднего среза брони и вижу в сизой дождевой дымке медленно плывущие мокро-лысые холмы, скучные, однообразные поля, черноватые полоски то ли леса, то ли кустарника. И ни одной живой души. Только дождь пополам с туманом. Дышится, как в солдатской бане, резкой неприятной сыростью.
Наша машина идет первой, сзади метрах в семи разбрызгивает грязь серебристыми гусеницами вторая. То вверх, то вниз качается массивный надульник орудия, под ним, в черном квадрате люка вижу напряженные белые глаза механика. Мальчишечье губастое лицо у него в потеках грязи, она залетает в люк, когда машина плюхается носом в очередную колдобину, и после этого обычно сверкает белая полоска зубов — или механик ругается из-за такой дороги, или улыбается и вспоминает что-то свое под вой моторов и звонкий лязг мелкозвенчатых гусениц. Наверху, над броней, так же, как и у нас, высунулись по плечи две нахохлившиеся и черные от дождя фигуры — командир самоходки и наводчик, они тоже смотрят вперед и по сторонам.
Когда дорога изгибается, я вижу третью, четвертую и остальные машины нашего полка. Всего двенадцать. Последние еле заметны в туманной мгле, поблескивают лишь гусеницы. Месяц назад у Вислы в полку было двадцать машин, как и положено по штату. Да еще нештатная «тридцатьчетверка» без башни, служащая у нас тягачом. Осталось двенадцать. И тягач. Вытаскивать из-под огня подбитые машины.
И где-то далеко-далеко в тылу ползет за нами ТЭП — тыловой эшелон полка: с полсотни колесных машин со снарядами, горючим, маслами, пищей, ремонтниками, оружейниками, писарями, поварами и прочая, прочая. Всего их больше двухсот человек. У знатных рыцарей в стародавние времена было по два оруженосца, мы знатнее — у нас сейчас на каждого боевика четверо помощничков.
Неказисты на вид наши машины. Низкие, разлапистые, переваливаются по разбитой дороге, как утки, заляпаны грязью по самый верх, и лишь местами проглядывают на них белые плешины — остатки зимней маскировочной окраски; на крыльях почти у каждой приторочены мокрые размочаленные бревна для самовытаскивания, передние крылья над звездочками{1} у всех измяты о разные препятствия, торчат кверху и трепыхаются на ходу, ну в точности как флажки на дипломатических лимузинах; инструментальные ящики над левой гусеницей у некоторых сорваны или искорежены близкими разрывами мин и снарядов, и висят здесь какие-то лохмотья металла... И только неумолимо бегущие по трем поддерживающим каткам гибкие серебристые змейки гусениц да почерневшие от частой стрельбы надульники орудий говорят, что это идут боевые машины.
«СУ-76», «Коробок», «Жу-жу», «Прощай, Родина», «Четырехместный гроб» — это все названия наших машин. Первое официальное — самоходная установка с 76-миллиметровой пушкой; второе — выдумка штабных для радиопереговоров, чтобы обмануть глупеньких немцев; «Жу-жу» — так зовут с некоторой завистью нашу машину настоящие (из экипажей) танкисты за ее почти бесшумный на малых оборотах ход, за способность скрытно подойти к противнику на сотни метров.
Последние два названия не нуждаются в объяснениях, горим мы часто, передняя, наиболее поражаемая часть машины по левому борту размером метр на полтора — наш бензобак. В нем бочка высокосортного бензина. И сразу же за тонкой перегородкой укладка снарядов — сорок две штуки. Бортовая броня здесь 15 миллиметров, только от пуль и осколков. Какая тут была идея у конструкторов машины, никто и никогда не догадается.
Но даже это не мешает нам любить свою машину. Через открытый верх мы намного лучше, чем танкисты, видим цель, мгновенно реагируем на чуть заметные, иногда очень существенные изменения в обстановке, легко и быстро меняем позиции, не дуреем до обмороков, как танкисты от моторных испарений и орудийных выхлопов, и потому всегда готовы стрелять. И мы не запечатаны в банке; мы остаемся в бою людьми, а не придатками к боевой машине; над нами всегда голубое, дождливое или дымное, но все-таки небо; наша машина не подавляет нас, мы владеем ею, мы используем ее для боя, а не она нас.
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»